Я поднялся. Было страшно. Небо хотя и не предвещало грозы на завтра, но покрылось все бурыми да синими пятнами — как мухомор. Схватил я свои пожитки — бабкин зипун — и сломя голову помчался домой, спать. Ночью мне снилось, что леший Епихин, обнявшись с бусурманским царем, ходят по лесу и сбирают грибы; и будто что бы грибы у них все только сыроежки да сластенки. Раза три со страху просыпался.
Утром бабка пояснила, что грибы к дождю. И точно, к вечеру собрался дождь.
Пришла осень. Увешалась вся золотыми бусами, листовым золотом устелила себе дорогу, а вела дорога в березовый лес, в Гулино. Поплывут ли осенние непогожие туманы, затопят ли луга да поля душной влагой осеннего ветра — не гулять солнышку по увядшим полям сентября, не сиять ему добру молодцу на славу, красным девицам на красу.
Заплакала в поповом палисаднике рябина; красными да бурыми слезами заплакала о своем хорошем прошлом, чему не воротиться никогда. Покраснела от злости осина, а клен — каждый листок червонное золото — распластал пятерни своих куп в самое голубое небо. У заборов рыжеет крапива и цветет последним крапивным жестким цветом. Путается в ней последний негреющий луч солнца — светит да не греет. Где ему, Сентябрю, греть землю. Не бывать ему веселым, не плясать ему на голубом поднебесье.
По утрам лужи замерзают. Тонким стрельчатым хрусталем подергивается чистая в бурой ямке вода, слезы, наплаканные небом в короткие сентябрьские вечера.
Потом идут дожди. Смывают тонкие, ажурные рисунки сентября, а из холодной страны сзывает к себе на свадьбу с Землей своих северных седых братьев пасмурный Октябрь.
Пропал Епиха. Прибежали мы в избу десятского на сход — воет Лукерья, убивается — Епиха пропал. Ушел утром в лес и нет его.
И видел я, как сидела бабка-колдунья Лукерья на лавке и выла с человеческими, жалкими, простыми, мужицкими слезами. И поверил я, что враки все то, что говорят про Епихину бабку. Плачет — кормильца потеряла. Хоть и шушера был Епиха, хоть и ходил он под титлом Епихи всю свою двадцатилетнюю жизнь, хоть и блаженненький он был какой-то — да все-таки в поле единый работник был, кормилец-поилец.
Тяжелы вы, старушьи слезы!
Пропал Епиха…
И снился мне в эту ночь осенний сон. Снился мне пропавший Епиха верхом на коне, вроде Еруслана Лазаревича с мечом и с копьем и со щитом круглым. На рябом лице его покой и умиротворение. Едет он ко мне и говорит:
— Приходи вечером, малец; сказку скажу.
И вижу я, как сзади него бежит леший, смешной, мохнатый старичок с пучком ландышей в заскорузлой, узловатой, шерстью покрытой руке.
Хочу шептать наговор про камень Алатырь — не шевелятся губы, хочу бежать, бежать без оглядки — ноги не двигаются.
У Епихи от лица сияние идет и весь он вроде Егория на коне. Хорошее у него лицо, глаза пронзительные, в самую глубь души засматривают и не знают эти глаза ни радости, ни печали, ни воздыхания. А на лице — покой.
Бушевали в эту ночь вихри. Видно, не спалось лешему в эту ночь, видно, на осеннем пиру много было осеннего, желтого, пьяного вина выпито.
Гуляли ветры под окошками, стучали каплями в ставни и до утра бежали тучи по отяжелевшему небу в подвал за горизонтом. А спрятались — и стало тихо и спокойно на небе.
До весны заснули зеленые духи весенние, снял свой кафтан лес и положил к своим ногам.
— Лежа, мой кафтан златосотканный, зеленый. Весна в апреле соткет другой!
Начала земля снежную сорочку надевать; что ж ей делать-то — земле-то? Позвала к себе Епиху на веченье и заснула до нового апреля.
Все чаще и чаще летели по небу в теплые страны крикливые клинья журавлей и пичужек земных.
И стало тихо в природе. И стало тихим и покойным небо, как рябое Епихино лицо.
М. Вранов
НЕОБЪЯСНИМЫЙ СЛУЧАЙ
С одной стороны дороги стоял черный молчаливый лес, с другой примыкало поле, покрытое щетинистым, блестевшим на луне жнивьем. Его края терялись где-то там, за пеленой сумрака и лунного света. Дорога была не пыльная и не грязная, а мягкая, хорошо прокатанная, лошади бежали доброй ходкой рысью, тарантасик дребезжал, Кузьма цмокал и помахивал кнутом так, «для порядка», когда какая-нибудь кочка особенно резким толчком нарушала течение его мыслей. Ночь была прозрачная, сентябрьская. Луна светила за спиной и навстречу нам бежали телеграфные столбы, облитые лунным светом, с повисшей меж ними паутиной блестящей проволоки. Доктор Егор Иваныч и я сидели в «колыске», покрытой рядном, в теплых пальто, перетянутых патронташами, и держали меж высокими сапогами ружья. Сбоку собачьей иноходью, наставив одно ухо, шла докторская Рыска. До казенного леса, куда мы рассчитывали добраться до зари, чтобы не потерять для охоты лучшего времени, было верст тридцать. Разговор зашел, неизвестно почему, о народных предрассудках и суевериях, потом, как водится, перескочил на впечатления и случаи из личной жизни.
— Нет, что ни говорите, — оживился доктор, — а все же в жизни есть много необъяснимого. Вот, если позволите, я вам расскажу совершенно непостижимый случай…
— Пожалуйста, пожалуйста, доктор, — торопливо согласился я.
— Я, конечно, лишен этих предрассудков, в чертей и ведьм не верю, но есть такие случаи, которые способны внушить ничем непобедимый панический ужас и совершенно необъяснимы.
Доктор вынул портсигар, отвернувшись спиной к ветру, закурил и продолжал:
— Случай, о котором я хочу рассказать, произошел со мной, когда я был еще почти мальчиком и жили мы в уездном городке на Днестре. Река в половодье всегда производит на меня ни с чем не сравнимое впечатление, — немного жутко смотреть на разбушевавшуюся стихию и вместе с тем в груди бьется нечто похожее на порывы восторга.
А в тот год Днестр разлился особенно величественно, вода прибывала каждый час, река вздулась, выступила из берегов, бешено разрушала и коверкала все, что встречала на своем пути. Люди лихорадочно спасали, что еще можно было спасти на луговой стороне, — рыли картофель, резали капусту, собирали недозревшие помидоры — все это грузилось как-нибудь на лодки и доставлялось в город.
Река нас притягивала к себе, мы или целые дни просиживали на берегу, или шныряли на лодке в соседнем казенном лесу. Нас уже давно привлекала прогулка лодкой вверх по реке, а мы были мальчики самостоятельные, предприимчивые и знали цену многим хорошим вещам, даром что брат был только в седьмом массе, а я в шестом. Главное, не любили откладывать дела в долгий ящик: Мишка с вечера побывал в кладовой, где мать держала окорока, пшено, картошку, и захватил отцовский плащ, а кстати недоконченную бутылку коньяку. За ночь река поднялась еще на поларшина, снесла купальню доктора, обрушила добрый кусок берега с частью клубного садика, затопила сады в плавнях, одним словом, натворила бед.
Чуть рассвело, мы были уже на ногах, а когда взошло солнце, отчалили от берега. План был такой — идти вверх до вечера, переночевать на берегу и вернуться домой на другой день. День выдался жаркий, безоблачный, река была пустынна. На веслах держались ближе к берегу, там течение было слабее, встречались почти неподвижные заводи, грести было легче, а местами от стремительного водоворота полоса воды уносила нас вверх сажень на сто-двести. Днестр в тех местах похож на взбесившегося быка — он с яростью бросается на берег, бьет его, роет и, не найдя выхода, поворачивается к другому. Днем, часа на два, сорвался попутный ветерок, и мы скользили под парусом по самой середине реки. Обедать пристали к берегу. Сварили кашу, выпили, поели, повалялись с папиросками под кустиком и пошли дальше.
Под вечер, когда солнце скрылось за лесом, на реку легли длинные тени, — а мы порядочно порвали веслами руки, — решили пристать на ночлег. Нельзя сказать, чтобы место было выбрано очень удобное; с одной стороны нагорный, глинистый берег совсем отвесно падал в воду, с другой, казалось, совсем не было берега, стояла чаща столетних осокорей, между стволами которых торчали, пригнувшиеся по течению, верхушки лоз и кустов боярышника. И лес, и высокий берег тянулись вверх, насколько можно было окинуть взглядом. Грести дальше, до более удобного места, не было смысла, — нас могла захватить ночь. Мы свернули в лес, решив, что лучше всего пробраться лесом до берега. Оказалось, что это не так легко, — работать веслами не было никакой возможности: местами было так тесно, что еле могла проскользнуть лодка, а где можно было сделать взмах веслами, там они путались под водой в густой траве так, что впору было вывернуть каждое в отдельности. К счастью, у нас был багор. Бросили весла, брат стал с багром на носу, я на корме, и так, отталкиваясь от дерева к дереву, цепляясь багром, руками за сучья, держась поперек течения, мы медленно подвигались вперед. В верхушках деревьев была полная тишина, а внизу, в сумерках, стоял стон и гул прорывавшейся воды. Все время шел треск ломавшихся веток, вода шумно вертелась и бурлила вокруг каждого столба, по дну лодки с мокрым шорохом скользила густая трава, царапали и цеплялись сучья затонувших веток. Течение захватило концы низких веток и они вздрагивали, точно кто невидимый сидел в воде и дергал их, пытаясь отломать. Было жутко, я много дал бы за то, чтобы снова очутиться на просторе реки. Наконец, кое-как, ощупью, добрались до берега. Луна еще не взошла и было так темно, хоть глаз выколи. Оказалось, что место выбрано удачно, — брат нашарил ногами тропинку и она нас привела на довольно высокий холм, на котором стоял широкий развесистый дуб, а немного в стороне я наткнулся на курень. Наверное, тут же где-нибудь был баштан, а в курене жил дед-сторож. Брат сунул голову в дыру.