Необыкновенно живо я вспоминаю тот момент, когда он, пройдя один марш лестницы, остановился на площадке. Он стоял спиной к окну, украшенному плохоньким витражом, и в разноцветном и тусклом освещении было невыразимо пленительно его прекрасное лицо, и благородные седины, и та глубокая важность и доброта взора, которая свойственна только людям большого знания.

Кольцо Сатурна<br />(Фантастика Серебряного века. Том XIII) - i_026.jpg

Он слегка задыхался. У него очень давно была сердечная болезнь, которая мучительна стесняла его движения. Очень тяжело передохнув несколько раз, он заговорил, по-видимому, совсем спокойно, но все мы невольно почувствовали, что он преодолевает какое-то глубокое душевное волнение:

— Он умер — скажем этот условный термин — оттого, что в нем угасла воля к жизни. Он как бы заснул с единственным желанием не просыпаться, и вот он спит вторые сутки, и тело его уже потеряло чувствительность, и если бы он мог открыть глаза, он ничего не увидел бы, но из всех ощущений слух покидает человека последним. Он услышит нас, несмотря на то, что на его теле уже показались несомненные первые признаки разложения. Все человеческие слова, надгробные речи, молитвы, я думаю, произвели бы на него впечатление, как будто бы муха надоедливо бьется между двумя стеклами. Может быть, слова будут ему понятны, но так неинтересны, так чужды и далеки от него, как тиканье часов, чириканье птички или лепет ручья. Но вот, поглядите на содержание телеграммы, которую я получил вчера из Лондона, от дирекции королевской оперы.

И, так как на лесенке было темновато, то, передав мне телеграфную бумажку, он оказал со своей обычной мягкостью:

— Если вас не затруднит, прочитайте, пожалуйста.

— Да.

Маленький бумажный листок заключал в себе такое радостное приглашение, от которого закружилась бы голова у любого композитора, даже сверх меры упоенного славой. Его опера «Суламифь», очень наивная и загадочно-пышная легенда о любви величайшего из царей к простой девушке из виноградника, принималась безусловно, автору не предлагали, а просили его приехать дирижировать. Были два-три комплимента, коротких, но почти удивительных для сдержанных англичан, и затем предложение денег в неограниченных размерах.

— И вот, — заговорил наставник, принимая от меня телеграмму, — вот так неожиданно и, увы, поздно пришли к нему и слава, и богатство, и комфорт, и улыбки женщин.

Нет, нет, он остался бы к ним равнодушным. На эти побрякушки он глядел сверху вниз. Я почти насильно оторвал у него партитуру, чтобы послать ее моим лондонским знакомым, и вдруг ироническая шутка бессмысленного рока и — конец. Но услышать свою оперу в прекрасном исполнении, руководить лучшим оркестром в мире и воссоздать в душах артистов и внимательных зрителей свои великолепные образы, да, это для него была бы большая радость. И я думаю, что буду прав, сообщив ему эти несколько слов, и я почти уверен, что на короткий или, почем знать, может быть, и на очень долгий срок к нему вернется то, что я называю волей к жизни. Теперь идемте, друзья мои.

Все они молча поднялись наверх. Все, кроме меня. Я сказал с той откровенностью, которую так любил наш учитель:

— Позвольте мне не идти, дорогой наставник. У меня совсем нет боязни, но что-то, что сильнее меня, побуждает меня остаться.

Он ласково положил мне руку на плечо (единственный интимный жест, который я у него видел за все время нашей близкой связи) и ответил спокойно:

— Да. Благодарю вас, что вы так правдивы. Идите спокойно и, если вам не трудно, думайте минут десять-пятнадцать обо мне. Не нужно никаких усилий, только постарайтесь себе вообразить мое лицо, одежду, глаза и руки.

Он медленно поднимался со ступеньки на ступеньку и, наконец, вошел в открытую дверь. Последнее, что я видел, был синеватый туман от ладана и так же ясно расслышал четкий, немного гнусавый, певучий голос монахини: «Кая житейска радость бывает печали и причастна».

Все, что случилось там, наверху, в комнате, я поневоле передаю сжато и как бы скомкано, с чужих слов. Учитель попросил чтицу уйти. Сделал это он со свойственной ему всегда мягкостью и деликатностью, но все мы знали, что иногда его просьба равнялась самому безусловному приказанию. Затем, обняв обеими руками голову своего друга и так низко склонившись над ним, что почти прикасался устами к его уху, он трижды, с каждым разом возвышая голос и вкладывая в него громадную убедительность, сказал текст телеграммы. И вот, медленно раскрылись веки, показались мертвые, незрячие глаза, открылись, вздрагивая, губы, напряглись мускулы горла, и все семеро услышали голос, произнесший хрипло, точно сквозь подушку:

— Дайте… спать…

И тотчас же его лицо исказилось омерзительной и ужасной гримасой. Это было только на одно мгновение, но было так страшно, что шестеро учеников закрыли лица руками, и только учитель остался неподвижным. Прошло довольно много времени, пока он не обернулся к пораженным людям и сказал:

— Теперь вы можете смотреть.

И они увидели, как он любовно перекрестил лицо мертвого и поцеловал его лоб. И когда они приблизились к покойнику, то увидели на его губах счастливую блаженную улыбку бесконечного покоя.

Учитель умер на другие сутки от сердечного припадка. Остальные ушли из жизни как-то трагически быстро, один за другим, через короткие промежутки. Некому восстановить нашего общества. Остался один я. Да и я бы никогда не решился идти по следам учителя в этих сверхчеловеческих опытах. Теперь я не только верю, но и убежденно знаю, что мертвые живут. Но заглядывать туда, за грань перехода — современному человеку или еще слишком рано, или никогда не следует.

Было все, о чем здесь я правдиво рассказал, 8-го декабря 1913 года.

Аноним

ИЗ МИРА ДУХОВ

В офицерском собрании N-ского полка не замечалось обычного оживления. Потому ли, что в этот вечер отсутствовали наиболее веселые из собеседников, или все оставались еще под влиянием дурного расположения полкового командира, который сделал утром несколько лишних «разносов», но беседа как-то не клеилась. Даже несколько отчаянных острот толстого штаб-ротмистра Синицына не могли рассеять томительной скуки.

Наконец, поручик Павлов решительно сел за рояль, но, увы, подчиняясь общему настроению, он заиграл похоронный марш Шопена. Когда раздались первые торжественные аккорды, сидевший рядом со мной поручик Львов быстро поднялся с места и молча протянул мне руку.

— Как, ты уже уходишь? — спросил я, не понимая, почему он так внезапно собрался уходить.

— Да, я хочу пройтись немного; хочешь, пойдем вместе.

За последние дни я стал замечать в моем приятеле какую-то удивительную молчаливость и озабоченность.

— Ничего, пустяки, — отвечал он на мой вопрос, что с ним, когда мы вышли. — Чистый вздор, и, пожалуйста, не будем говорить об этом.

Но я не унимался и, зная наши почти братские отношения с ним, продолжал настаивать.

— Ну, изволь, — наконец сказал он. — Вот, видишь ли, нельзя требовать, чтобы человек был весел, когда он знает наверное, что ему осталось жить несколько месяцев или недель?

— Миша! — невольно воскликнул я. — Что с тобой? Тебе предстоит дуэль?

Он отрицательно покачал головой.

— Какая там дуэль! — просто я должен умереть. Я не знаю сам, какой род смерти предстоит мне: но, что я должен умереть — не подлежит сомнению.

Сначала он испугал меня, но тут я просто рассердился.

— Послушай, Львов, неужели ты веришь в предчувствия, как старая баба?

Но тут, оказалось, не предчувствия были виноваты.

— Если бы тебе пришлось, — заговорил он, — быть свидетелем того, что я видел, ты бы не так разговаривал. Когда есть налицо неоспоримые факты…

— Да что, тебе дух явился, что ли?

Мы были в нескольких десятках шагов от его квартиры. Львов взял меня под руку.